В пыли – свежие отпечатки шин. Хесус поехал к берлоге, как и следовало ожидать. Я протискиваюсь сквозь последние кусты на нашу с ним поляну: аж ветки хрустят. Но его здесь нет. Совсем на него непохоже, в обычное время он бы как миленький сидел бы где-нибудь под кустом и дулся на весь свет, а не то достал бы винтовку и стрелял по консервным банкам. Я бросаю велик на землю и карабкаюсь к двери в берлогу. Замок закрыт. Мой ключ лежит себе дома, в шкафу, в коробке из-под обуви, но мне удается оттянуть дверь так, чтобы заглянуть сквозь щель внутрь. Папашино ружье на месте. А винтовки Хесуса нет. Я провожаю взглядом его следы вплоть до дальнего склона выработки, потом оглядываю горизонт. И у меня перехватывает дыхание. Далеко-далеко, почти у самого горизонта, едет на велосипеде Хесус – уже успел уйти в точку, но видно, как он давит на педали, стоя во весь рост, видно, что за спиной у него спортивная сумка и что едет он в школу. Я кричу ему вслед, я ловлю себя на том, что бегу за ним, совсем как пацаненок в том старом фильме «Шейн, вернись!». Но он не слышит.

Кровообращение восстанавливается и возвращает мое тело к жизни. Кишки реагируют по-своему, для них это – возможность проявить самостоятельность. Вот спасибо. Мозги буквально плавятся от разнородных и разноречивых мыслей, но я ничего не могу поделать. Я вынимаю из кармана от руки набросанные Кастеттом заметки к уроку физики. Другой подтирки мне не светит. Значит, придется воспользоваться этой нетленкой, а потом зарыть ее в берлоге. Что-то подсказывает мне, что, когда я вернусь в класс, это будет не первым предметом всеобщих забот.

На обратном пути к школе меня сперва нагоняет, а потом обгоняет плотная и совершенно несвоевременная туча, злобная, как толпа фанатов, идущих на решающий матч. Это сразу чувствуешь: по тому, как ветер ни с того ни с сего вдруг смажет по лицу и заткнет горло мокрой губкой. Теперь в любой момент жди полного привета. У беды – свой собственный гормон. Я оглядываюсь через плечо на то, как съеживается, а потом и вовсе пропадает хороший солнеч ный денек. Впереди полные потемки, и я опаздываю на математику. Наступила тьма, и я уже не успею, и жизнь моя катится к какому-то новому, чужому миру. Я еще не успел разобраться с тем чужим миром, в котором жил все это время, и вот теперь он опять – новый.

Когда я подъезжаю к школе, мне в ноздри ударяет запах сандвичей, которым не судьба быть съеденными: коробок с завтраками, которые сегодня утром собирали с любовью, или с шутками-прибаутками, или так, между делом, но которые к вечеру безнадежно пропадут и размокнут в лужицах холодных слез. Этот запах сразу окружает меня со всех сторон, и я не успеваю повернуть назад. Я бросаюсь на землю, ничком, у торца спортплощадки, и смотрю сквозь кусты, как в скользком, пахнущем мускусом воздухе брызгами разлетаются юные жизни. Когда приходят лихие времена, мозг успевает сбрызнуть твои чувства ледяной росой. Не для того, чтобы оглушить самого себя, но для того, чтоб оглушить ту часть, которая приучена испытывать надежду. Вот что я усвоил, пока лежал и слушал выстрелы. Которые звучали обыденно, как будто лязгает тележка для покупок в магазине.

В тени у торца спортзала я нашел комок материи. Хесусовы шорты, которые обычно лежат у него в ящике. Кто-то вырезал в них сзади дыру и раскрасил края коричневым маркером. А над дырой написал: «Бэмби». В нескольких футах – спортивная сумка. Я ее подбираю. Она пуста, если не считать коробки с патронами, пустой наполовину. Я смотрю в землю, на лужайку я не смотрю. Шестнадцать единиц живой плоти на лужайке уже отдали богу души. Пустая плоть жужжит, как будто в нее битком набились пчелы.

– Он целился в меня, а попал в Лори. – Из-за угла, как ящерица, выползает Кастетт, с трудом выталкивая из горла комки воздуха. – Сказал не ходить за ним – там еще одно ружье, у Китера.

У Хесуса много пальцев, и один из них его подвел. Он попал в Лори Доннер, в своего единственного друга, если не считать меня. Я смотрю туда, где главный вход, и вижу, как он согнулся над ее скомканным телом, он кричит, он уродлив, он один. Мне больше никогда не увидеть его лица таким, как раньше. Он знает, что ему теперь нужно сделать. Я разворачиваюсь на сто восемьдесят, когда мой друг, бывший олух царя небесного, касается языком ружейного ствола. Я тянусь рукой к Кастетту, но он отшатывается от меня. И я не понимаю – почему. Я смотрю на него. Уголки его рта ползут вниз, как у маски в греческой трагедии, а потом из них тонкими струйками начинает течь слюна. И тут меня насквозь пробивает холодом. Я слежу за направлением его взгляда: спортивная сумка и оставшиеся полкоробки патронов, которые по-прежнему судорожно стиснуты у меня в руке.

Двадцать два

Когда Кастетт появляется в центральном проходе, лицо у него одутловатое и бледное и волосы торчат клочьями. Если бы вы сами его увидели, то наверняка и вам бы показалось, что одним только нервным кризисом дело в его случае не обошлось. Его, конечно, подретушировали, но даже под слоем грима видно, как он исхудал и осунулся.

– Мэрион Кастетт, – говорит прокурор. – Вы можете опознать среди людей, находящихся в этом зале, Вернона Грегори Литтла?

Запавшие глаза Кастетта толчками ползут по залу. Останавливаются на моей клетке. Потом он поднимает руку и указывает на меня – так, словно в лицо ему дует ураганной силы ветер.

– Я прошу занести в протокол, что свидетель опознал обвиняемого. Мистер Кастетт, можете ли вы подтвердить, что были классным наставником обвиняемого в период с десяти до одиннадцати часов утра во вторник, двенадцатого мая сего года?

Взгляд у Кастетта плывет, ничего не выражая и не фиксируя. Лицо у него покрывается испариной, и он всем телом наваливается на перила свидетельской кабинки.

– Ваша честь, я вынужден заявить протест, – говорит Брайан, – свидетель не в состоянии…

– Шшш, – говорит судья. И смотрит на Кастетта глазами острыми, как бритвы.

– Я там был, – говорит Кастетт. Губы у него дрожат, и он принимается плакать.

Судья делает предупреждающий жест в сторону прокурора.

– Переходите к сути дела! – шепчет он.

– Мэрион Кастетт, можете ли вы подтвердить, что в какой-то момент в течение этого часа вы отдали обвиняемому конспект урока, написанный вашей собственной рукой, и отправили его с этим конспектом из класса с поручением?

– Да, да, – говорит Кастетт, и его бьет крупно дрожью.

– И что произошло вслед за этим?

Кастетта начинает буквально выворачивать наизнанку. Он перегибается через перила, но рвота не идет.

– И отвергли любовь Иисуса, и стерли славу его с лица земли своей…

– Ваша честь, я вас умоляю, – в голос кричит Брайан.

– И залили ее кровью младенцев… Прокурор выдерживает паузу, рот у него открыт.

– Что произошло? – выкрикивает он. – Что именно сделал Вернон Литтл?

– Он их убил, убил их всех…

Кастетт разражается рыданиями, взлаивая, как волк, и в ответ ему я тоже срываюсь в рев, я швыряю ему рыдания сквозь прутья из клетки в моем новом мире, как кости. Плач бьет меня на протяжении обоих итоговых слушаний, орошает мой путь до тюремного блока во дворе суда и длится все то время, пока со мной говорит судейский чиновник, который приходит, чтобы сообщить мне: коллегия присяжных удалилась в гостиницу, чтобы принять решение насчет моей жизни и смерти.

Пятница, двадцать первое ноября, выдалась туманной: такое чувство, что сегодня любое твердое тело может войти в тебя и выйти, как воздух. Я смотрю, как старшина присяжных надевает очки и подносит к лицу листок бумаги. У матушки не хватило духу прийти сегодня, но Пам пришла, вместе с Вейн Гури и Жоржетт Покорней. Вейн сидит хмурая и вроде слегка похудела. Фарфоровые глаза Джорджа катаются туда-сюда по зале, она явно старается думать о чем-то другом. Время от времени вздрагивает. Курить здесь нельзя. И – посмотрите на Пам. Когда я встречаюсь с ней взглядом, она исполняет целую маленькую пантомиму, имеющую означать, что очень скоро мы все выйдем отсюда и как следует наедимся. Я просто отворачиваюсь, и все.